погода
Сегодня, как и всегда, хорошая погода.




Netinfo

interfax

SMI

TV+

Chas

фонд россияне

List100

| архив |

"МЭ" Суббота" | 14.06.03 | Обратно

Вышел ежик из тумана

Елена СКУЛЬСКАЯ

На недавнем международном кинофестивале в Японии мультипликационный фильм московского режиссера Юрия НОРШТЕЙНА «Ежик в тумане» признан лучшим фильмом всех времен и народов.

Юрию Норштейну 63 года. За всю свою жизнь он сделал четыре фильма: «Лиса и заяц», «Цапля и журавль», «Ежик в тумане», «Сказка сказок». Последние семнадцать лет работает над мультипликационной экранизацией «Шинели» Гоголя, отсняты 23 минуты будущей картины.

Первые фильмы создали Юрию Норштейну славу открывателя небывалых, гениальных пространств в мультипликационном кино. Но его работа над «Шинелью» изменила представления не только о мультипликации, но и об искусстве в целом, да, собственно, и о жизни...

Хотя сам Юрий Норштейн любит повторять: «Что ни делай, все равно к мультипликации будут относиться, как к дебильному ребенку, который вдруг, например, заговорил. «Так ты еще и разговаривать умеешь?! Что же ты раньше молчал?» - «А до этого все было хорошо, и суп был теплый».

В мультипликационном кино Юрий Норштейн оказался случайно. Рисовал в детстве. Ходил в изостудию Дома пионеров. Дома пионеров были прибежищем детей двора. Жил Норштейн с родителями и братом в Марьиной Роще, в классической коммуналке с длинным коридором, с большим количеством семей. У них на четверых была комната 13 метров. По тем временам неплохие условия. Жили и похуже. Папа был наладчиком деревообрабатывающих станков, умел все делать сам, обладал абсолютным музыкальным слухом. Вагнера свистел наизусть, хотя все его образование – неоконченный хедер. Мама – педагог дошкольного воспитания. И вот после тусклых лампочек, после корыт белья, после шума, скандалов, сопровождавших жизнь коммуналки, не лишенной, конечно, и братства, так вот, после этого гвалта подросток оказывался в Доме пионеров, в пространстве с итальянскими окнами, где, если занятия шли днем по субботам и воскресеньям, было море света, с потолка свешивались лампы, высвечивающие натюрморты, и тут же ходил преподаватель, и шорох карандаша, и болтание кисточки в акварельных стаканчиках, сам этот звон, сама эта музыка...

А потом была художественная школа, после которой Норштейн вслед за своим приятелем вдруг подал документы на мультипликацию – на курсы при «Союзмультфильме».


Сложные простые отношения

В час ночи позвонить ему – не поздно, в семь утра – не рано. Он живет при своем съемочном павильоне, сплошь увешанном рисунками к «Шинели». Он всегда работает. Молчаливый пес Пират встречает посетителей легким кивком головы и, убедившись, что пришли по делу, деликатно удаляется.

…С моей подругой Аллой Мелик-Пашаевой – сценаристом, руководителем мастерской тележурналистики Московского университета современных искусств, мы часто спорим о том, всегда ли прав гений. Алла много лет была замужем за гением – академиком и великим ученым Андреем Будкером; она уверяет меня, что в быту гений может быть подвержен самым нелепым предрассудкам, может быть вспыльчивым, эгоистичным; я же всегда настаиваю на том, что и в предрассудках, в деспотизме, в любых странностях и отклонениях от бытового идеала гений всегда прав, ибо и эти его черты осенены Божьим даром. Когда недавно мне довелось (не в первый раз) брать интервью у Юрия Норштейна, у Аллы были основания торжествовать: Норштейн, который семнадцать лет снимает «Шинель», двигаясь к совершенству, потратил десять дней на то, чтобы вносить все новые и новые поправки и уточнения в мой текст беседы с ним, двигаясь к адекватности. Я начала писать беседу в Москве, продолжила в Петербурге, дописывала в Таллинне; за мной следовали телефонные звонки, шли факсы; факсы были бесконечны, белые их простыни годились для иллюстрации генеральной стирки уездной гостиницы. Норштейн был тих, почти покорен, почти робок, когда звонил и произносил: «Лиля, здравствуйте, это опять Юра…», но при этом совершенно непоколебим в каждой приставке и в каждом суффиксе текста. «Если бы вы слышали, Лиля, какими словами я поминал вас, когда обнаружил слово «славно» в своей речи! Лиля, я никогда, ни при каких обстоятельствах не могу произнести это жеманное, жалкое, манерное, дамское, бездарное словечко! Как вы могли до такой степени меня не понять и не услышать?!!» Или: «Зачем, Лиля, вы пригладили, да еще и прояснили мои слова? Может быть, они показались вам глупыми? Ну и замечательно! Это же мои слова, так позвольте мне остаться глупцом в глазах всех читателей. Пожалуйста, пишите от своего имени и будьте умной, а я уж останусь дураком!» В подобной ситуации, как я знаю, многие не выдерживали, отказывались вносить в свой текст капризные указания Норштейна, начинали объяснять ему, что он вторгается на чужую территорию, где у него не так уж много прав. Норштейн тут же соглашался: «Прекрасно! - говорил он тихо и весело. - Водку с тобой пить я могу и впредь, а вот беседу публиковать не разрешаю…» А я ни разу не позволила себе стать пемзой, нет, я все это время была губкой - впитывала и впитывала, соглашаясь со всем. Наконец, Норштейн обессилел. «Кажется, Лиля, - сказал он мне, - у меня с Богом более простые отношения, чем с вами…». «На месте Бога я бы подавала вам, Юра, тапочки», - парировала я. «Печатайте», - ахнул Норштейн. «И если вам не трудно, - добавила я, - позвоните, Юра, нашей общей подруге Алле и скажите ей, что гений все-таки всегда прав!»...


Зачем вы меня обижаете?

- Итак, Юра, семнадцать лет вы работаете над «Шинелью». Когда вы впервые ее прочли? В детстве?

- И до сих пор во мне живет тот первый ужас, который я пережил когда-то, читая Гоголя. Ужас подростка. Вообще-то все наши страшные сны детства нам запомнились, и мы постоянно к ним возвращаемся. И у меня есть несколько таких снов... И если мне нужно истончить себя до предела, я начинаю вспоминать те сны и дохожу до состояния полной невменяемости и только с этим ощущением могу работать. Оказывается, есть еще что-то более сильное и страшное, чем реальность, которой мы живем. Этот возврат к страшному дает мне больше, чем чтение или вчитывание в гоголевский текст. Плохо делать кино, вчитываясь в текст. Это то, что потом назовут бережным перенесением литературы на экран. На самом деле невозможно договориться, когда речь идет о соответствии прозы и ее изображения. Каждый читатель мгновенно распахивает в сознании собственное изображение, и ему трудно согласиться с тем, что кто-то другой навязывает ему свою материю. Ведь само по себе слово нематериально, за ним можно увидеть все, что угодно... А изображение – уже материально, и это всегда страшно, это всегда новая материя, отделившаяся от текста, летучая, рвущая с ним прямые связи.

Я пережил ужас от фразы Акакия Акакиевича: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» «Обижаете» может сказать только ребенок, но не взрослый человек, и в детстве эта несочетаемость героя и слова поразила меня больше, чем история с воровством шинели и мертвым чиновником. Несочетаемость, неожиданность. И сквозь это проскакивает молнией абсолютная физическая достоверность. Тут момент истинности, истинности искусства.

Я все вспоминаю пространство, которое сопровождало фразу Гоголя. Тихий вечер, двор, сумерки, свет из окон фабрики, где постоянно челночно двигались ткацкие станки в одном и том же ритме, с точностью до доли секунды, и за ними ходили работницы; линии станин удалялись в бесконечность, будто два зеркала поставлены, - одно напротив другого, вечность этого движения, никогда не умолкающего даже во сне. Этот звук шел через мое детство. И тусклый свет фонарей в таких металлических абажурах, и запах вечера, пыль и пьяные крики... Вот из чего делается «Шинель», и меньше всего из вчитывания в Гоголя.

- Юра, вы кричите во время съемок?

- Это отдельная, страшная история. Я начинаю орать или ухожу в себя, когда я чувствую, что встретился с тупой силой, которая ничего не способна отдать обратно, а только поглощать. Я перестаю тогда существовать... Мне с трудом дается трудная работа не обращать внимания на все, что делается вокруг. Конечно, я все замечаю, это как лавина, но ты с ней ничего не можешь сделать. Была ужасная жизнь, теперь все поменялось, теперь все по-новому, но зачем это новое, если оно ужесточило взаимоотношения между людьми и вытащило из них жажду власти, жажду одного человека задавить другого. Новые русские за редким исключением вчерашние стукачи. Стукач – тот, кто хочет сам выжить, поэтому он стучит на другого. И новые русские хотят выжить, а потому давят другого. Это чума. Просто так богатство не сваливается. Оно чье-то преступление и чье-то несчастье.

- Почему художник, а особенно художник российский, непременно пьет, а не пьет, так находит какой-нибудь иной, но такой же отчаянный, гибельный способ забыться?

- Да потому, что творчество - непереносимое напряжение. Должна быть разрядка. Кто пил, кто играл в карты, как, например, Некрасов, а Пушкин уходил в любовный разгул. Чехов на Сахалин рванул, ему нужно было в путь выйти. Каждый находит свое. Вот Довлатов пил, но его пьянство было вызвано, полагаю, не только невозможностью печататься. У меня свои прибамбасы - часто бываю плохо уживчив, переживаю нервные срывы. Убегаю от всех. Запираюсь. От творческой лихорадки я спасаюсь еще большей лихорадкой. Пока не заболеваю. Нормальной здоровой жизни не бывает у художника! Вы спросите: а иконописцы? Они иссушают себя постом. Творческого человека нельзя судить никакими общими законами...