Он родился в День Победы, 9 мая, за двадцать один год до праздничного салюта.
"Началася вдруг война - не успели попрощаться, адресами обменяться не успели ни черта".
Он говорил:
- У меня нет никаких обид на жизнь. Я в этом смысле человек очень трезвый, очень реалистичный. Моя жизнь состоялась по моей воле и по воле обстоятельств, судьбы. Сетовать нельзя. Конечно, есть сожаления. Моего отца расстреляли в тридцать седьмом году, я его лишился. Но, с другой стороны, я прекрасно понимаю, что это возмездие, что он сам, того не ведая, ковал свою гибель. А вообще-то я всегда себя чувствовал счастливым человеком. Я делал то, что мне нравилось, хотя бывало и трудно, меня не принимали, были всякие сложности, но я все равно делал то, что умел, и то, что хотел, в чем у меня была потребность...
Всяк неправедный урок
впрок затвержен и заучен,
ибо праведных уроков
не бывает. Прах и тлен.
Руку на сердце кладя,
разве был я невезучим?
А вот надо ж, сердце стынет
в ожиданье перемен.
Булат Шалвович в высшей степени заботился об искусстве поведения: одежда, тряпки, шмотки, гардероб много значили в его поэзии. На войне он надел шинель, и она одела многие и многие строки его стихов; потом был потертый пиджак, перешитый и воспетый; а еще он грозился надеть новый плащ, дождавшись лучших дней, чтобы пройтись перед возлюбленной, но это так, ерничал, плащ надевать не собирался.
Такая вот коллекция от Окуджавы:
Надеваю шинель -
главную одежду,
понимаю сильней
всякую надежду.
На что была эта надежда? Мне кажется, что воевавшие, поколение моего отца, надеялись, что их объятья с землей, что их кровь, пропитавшая землю, сохранит их в человеческой памяти; пусть не поименно, пусть списком, пусть убитые, но они продлятся в вечной человеческой жизни, в истории страны и народа.
А потом оказалось, что у них очень легко отнять право не только на такую жизнь, но и на такую смерть.
Булат Шалвович говорил:
- Они кричат: вы надоели, шестидесятники, уходите скорее! Они уверяют, что шестидесятники все испортили, навредили. Я отвечаю: шестидесятников нужно судить по законам их времени. Конечно, они во многом заблуждались, многого недопонимали, но они все-таки совершили какую-то полезную работу. И то, что вы появились, девяностники, это тоже благодаря шестидесятникам. Считается, что шестидесятники занимались только тем, что на кухне шептались. А Сахаров? А Солженицын? А Евтушенко (при любом к нему отношении, который в самые трудные годы написал "Наследники Сталина", "Бабий Яр", который написал "Танки идут по Праге". Я уже не говорю о Буковском, тех замечательных шестидесятниках, которые вышли на Красную площадь в шестьдесят восьмом году. Как же? Как же можно все это отрицать?
Больше десяти лет назад он выступал в Доме печати. Тогда на входе у нас дежурила милиция, проверяли документы, вечерами контроль был особенно строг. Утром дежурный милиционер получил указание пропускать всех, у кого есть билеты, на вечер Булата Окуджавы.
Булат Шалвович хотел приехать заранее, сосредоточиться. В руках у него была гитара, на нем был серый и не очень новый пиджак. Слушатели еще не начали собираться. В пустом, холодном холле милиционер взял под козырек и потребовал у Окуджавы билет на концерт. И не пропустил Булата Шалвовича, стал его выталкивать.
Тут, собственно, интересно не поведение милиционера, а поведение поэта. Он был не столько возмущен, раздражен, рассержен, он был раньше всего грустен, ибо он понимал, что здесь не абсурдная драма, не "Процесс", а то нормальное, подспудно живущее в душе обывателя отношение к поэту.
Он говорил:
- Честь - понятие благоприобретенное, а совесть - это от рождения, это объективно, это не зависит от нашего желания. Либо есть, либо нет. А чести можно научиться. О себе же лично я не стал бы кричать: я человек чести! Я человек совести! У меня в жизни бывали бессовестные поступки, бывало, честь не сопутствовала мне. Я стараюсь, да. Думаю, это и есть главная задача человека - стараться, стремиться быть человеком чести и совести.
Они сидят в кружок,
как пред огнем святым,
забытое людьми и богом
племя,
каких-то горьких дум
их овевает дым,
и приговор нашептывает
время.
Они сидят в кружок
под низким потолком.
Освистаны их речи
и манеры.
Но вечные стихи
затвержены тайком,
и сундучок сколочен
из фанеры.
И вот так, как у них отняли войну - историческим пересмотром, как у них отняли доблесть шестидесятых, так и у нас отняли единственное наше прикрытие - Булата Окуджаву. И теперь мы остались - каждый сам по себе.
И сквозь всякие обиды
пробиваются в века
хлеб (поэма),
жизнь (поэма),
ветка тополя (строка)...
...Я вспоминаю наше последнее застолье: вечером к нам пришли Булат Окуджава, Лидия Федосеева-Шукшина, Лев Разгон, Анатолий Приставкин, Эдуард Томан. На следующий день москвичи улетали в Париж. Лев Разгон несколько раз выходил в соседнюю комнату - принять лекарство, отдышаться. Я заглядывала его проведать, а он говорил:
- Я, Лилечка, живу не по средствам, - и показывал рукой на сердце.
За столом на все лады стали обсуждать эту фразу, и Булат Шалвович вдруг стал рассказывать про операцию на сердце, про то, как Оля выбрала самую лучшую больницу, а в самой лучшей больнице было слишком дорого, операция чуть не сорвалась, а потом деньги нашлись - старые друзья, ставшие благополучными на Западе, отдавали все, лишь бы хирурги пошли в операционную. А потом, когда этот сбор денег уже нельзя было скрыть от советских людей и появились сообщения в газетах, то простые люди, нищие, стали собирать средства и посылать на выздоровление Булата Шалвовича. Огромные средства шли на какие-то счета, а Окуджава ничего не мог с этим сделать; немедленно кто-то нагрел на этом руки...
И еще он тогда сказал:
- А Оля нынче со мной не поехала, рассердилась, что я присоединился к группе поддержки Козырева. Нехорошо, конечно. Но так захотелось еще раз побывать в Париже!
Вот что отвечал он на вопрос об исторической прозе:
- Я вовсе не считаю, что создаю историческую прозу в академическом значении термина. И в прозе, и в стихах я просто стремлюсь делать то, что любой художник, - выразить себя. И мой лирический герой поэтому во все времена остается прежним - с тем же спорит, на то же негодует, то же любит. Да и не столь далеко он удаляется в прошедшее, для истории сто лет - краткое время. Многое, конечно, меняется, но любовь, ненависть, печаль - разве не те же, что и были всегда? А отсюда в каждом историческом романе образуются параллели и пересечения с днем сегодняшним.
А вот почему вослед стихам появляется проза, а затем вновь вдруг рождаются стихи - я не знаю. И никто, слава Богу, не знает. Это тайна, загадка, и не будем о том судить.
Булат Шалвович был так точен в поведении, в словах, в жестах, он так всегда попадал в десятку, что собеседник порой начинал задыхаться без "молока" в чистом кислороде без примесей. Он сам об этом написал:
И счастливый час покоя,
и заварки колдовство,
и завидное такое
мирной ночи торжество;
разговор, текущий скупо,
и как будто даже скука,
но... не скука -
естество.
Очень многим хотелось занять его место. "Пожалуйста, - отвечал он, - но разве мое место может вам служить?!"
Его место свободно. Его место никто и никогда не займет.
Елена СКУЛЬСКАЯ.